| Зенону
Васьневскому, 7.XI.1934 ...Думаю тем временем написать несколько статей
о книгах. Очень меня притягивают манновские «Истории Иакова» - великолепная
вещь, вот где можно показать перемены в нашем понимании реальности и новый взгляд
на сущность жизни. А дивная эта осень (настоящая «другая осень» из моего
трактата) проходит без толку, почти незаметно. Только вечерами, когда округа расцветает,
напитывается отсветами и от каждого уже померкшего предмета, тень за тенью, отделяются
красочные эманации, как бы астральные тела, я люблю смотреть на ясное, салатовое
с празеленью, топазовое небо, усеянное, словно ведовская книга, черными знаками,
арабским алфавитом воронья, - и следить за этими гигантскими, голосистыми и плаксивыми
слетами, этими их размашистыми, фантастическими пируэтами и кругами, возвращеньями
и внезапными бросками в небеса, которые переполняются миганьем крыльев и поискривающим
карканьем. Замечали вы, как временами, отлетев далеко-далеко, они сквозят там
облачком пыли, еле различимые, почти исчезнувшие из глаз, но тут же, сделав круг,
обрушиваются на тебя всем размахом крыльев, сыплются черной крупой, опадают хлопьями
сажи и растут, растут все шире и крикливей? Анджею Плесьневичу,
4.III.1936 ... Вы преувеличиваете преимущества моей дрогобычской жизни.
Чего мне не хватает даже здесь, так это тишины, единоличной певучей тишины - с
замершим под собственной тяжестью маятником часов и ясной линией пути, не затемненной
ничьим посторонним воздействием. Эта насыщенная, утвердительная - полнозначная!
- тишина уже сама по себе была бы почти творчеством. То, что хочет, я чувствую,
сказаться через меня, растет за прочной стеной тишины, зреет в средоточии абсолютного
покоя... Вы пишете о нашем на редкость затянувшемся детстве, нашей незрелости.
Тут я немного теряюсь. Дело в том, что род искусства, который мне ближе всего,
это и есть возвращение, второе детство. Если бы удалось обернуть развитие вспять,
какой-то окольной дорогой еще раз пробраться в детство, снова пережить его полноту
и неохватность, - это стало бы обретением «гениальной эпохи», «мессианской поры»,
которую сулят и которой клянутся все мифологии мира. Моя мечта - «дорасти» до
детства. Только тогда и пришла бы к нам настояща зрелость. Романе
Гальперн, 30.IX.1936 ... Немного лихорадит, лежу, в школу не пошел. За окном
- холодный день, жесткий, негостеприимный, полный суровости и прозы. Но вокруг
кушетки - добрые духи, рядом - два выпрошенных тома Рильке. Время от времени на
минуту заглядываю в его трудный, напряженный мир, под его многосводчатые небеса,
и снова возвращаюсь к себе. Не знаю, читали ли Вы Рильке. Для меня его вершина
- «Новые стихотворения». То, что он писал потом - «Дуинские элегии», «Сонеты к
Орфею», - по-моему, слишком утонченно, эзотерично. А еще рядом лежат мои рисунки,
и порой мне даже чудится, что они не так плохи и что я, пожалуй, мог бы сделать
и лучше. Главный мой враг - неверие в себя, нелюбовь к себе. Проходят месяцы,
а я не в силах остановить глаз ни на чем из сделанного, ни одним из мелькнувших
замыслов не доволен, все мне не нравится. Это состояние вечной неудовлетворенности
обрекает меня на бездействие. Но иногда мне кажется, что строгость тут оправданна
и вещи недотянутые, незрелые лучше уничтожать. Беда в одном: надо опереться хоть
на что-то, пускай незрелое, чтобы потом набрать размах, распрямиться, ударить
в полную силу и где-то на пределе возможного достичь совершенства. Вы опасаетесь,
что мой брак может вырвать меня из нужного творческого климата. Я, признаться,
задумался. Или одиночество и вправду было источником моего вдохновенья, а совместная
жизнь это одиночество разрушит? Разве не остаются одинокими даже в браке? И почему
все поэты рано или поздно меняют одиночество на жизнь вдвоем? Я по-человечески
боюсь одиночества, боюсь того бесплодья никому не нужной, лишней жизни, которое
хотел передать в «Отставнике». Отсюда и мое бегство в брак... Ей
же, 5.XII.1936 Читаю «Кошмары» Зегадловича. Захватывает и будоражит. За
его книгой мне мерещатся контуры другой, которую я хотел бы написать сам. Вот
и пойми, какую из них читаешь - бывшую в руках или задуманную, но не написанную.
По мне, лучше всего читать именно так - вчитывая между строчками себя самого,
свою собственную книгу. Так читают детьми. Не оттого ли те же самые книги, раньше
такие сочные, со сладчайшей мякотью, потом, в наши зрелые годы, похожи на оголенные
деревья с опавшей листвой - листвой домыслов, которыми латались когда-то их прорехи.
Нет теперь книг, читанных нами в детстве, - облетели, одни скелеты остались. Тот,
кто еще сохранил в себе память и мякоть детства, должен бы написать те книги наново,
тогдашними. Был бы у нас теперь настоящий «Робинзон», настоящий «Гулливер». Ей
же, 26.VIII.1937 ... Когда я пытаюсь дать себе отчет в моем нынешнем положении,
мне приходит на ум образ человека, разбуженного от глубокого сна. Вот он очнулся,
но еще видит тонущий в забытьи сновиденный мир, еще различает его меркнущие краски
и чувствует под веками зыбкое марево снов, - а на него уже давит новый, трезвый
и бодрый мир яви, и он, исподволь растомленный ленью, дает вовлечь - втянуть -
себя в его заботы и дела. Так и моя неповторимость, моя непохожесть, ни во что
не разрешившись, уже как бы погружаетс в забытье. Оборонявшая меня от набегов
мира, она мягко уходит вглубь, а я, словно выпроставшись из кокона, стою перед
бурями чужого мира, перед ветрами неба и в первый раз вверяю себя стихиям. Куда
это меня заведет, не знаю. Может быть, эта новая трезвость - всего лишь пустота
после растаявших туманов творчества? Или это новый голод по миру? Новая очная
ставка с внешней стихией? Пока не ведаю. Неповторимость и необычность моих душевных
движений наглухо замыкала меня в себе, делала нечувствительным, враждебным к окружающему.
Теперь я, кажется, наново открываюсь миру, и все было бы хорошо, не будь этого
страха, этой полной внутренней сдачи, словно перед каким-то опасным и бог весть
куда заводящим шагом. Источник: «Иностранная литература» 1996, №8 | |