| Выверты
и вывихи - так характеризует Гомбрович творчество собственное и Шульца в своем
нелицеприятном дневнике. Из которого, среди прочего, выясняется, что Шульц Гомбровича
очень любил и ценил, равно как и Гомбрович - его. Шульц был рожден для того, чтобы
всегда быть в проигрыше, и мир охотно в этом ему споспешествовал. На здании польской
литературы, говорит дальше Гомбрович, мы с ним - архитектурные излишества, завитушки,
загогулины, химеры, грифы. В доме такого человека царит, расходясь подобно
кругам на воде, вечный распад; внимание писателя сосредоточено на вещах, у которых
нет собственного места во времени. Все, что происходит, происходит не днем и не
ночью. А где-то между, исключительно между. Мягко, как моросящий дождь, наплывающая
завеса сумерек, липкая, сонная предрассветная мгла... или - прибегнем к другим
словам - пыльный, всклокоченный, мятый бурьян... словно само ошалевшее время пытается
сбросить с себя тугую шлею распределенных по датам событий. Все гении -
современники, ввиду чего мы с одобрительным видом киваем: о, как же. Подлинник.
Святой Оригиналий-великомученик, прозябавший в столь глубоком упадке и деградации.
А улица Крокодилов - разве она не из 1992 года, разве, скажем так, не из послемодерна?
Да и квартал целиком - ведь это не что иное, как брожение устремлений, преждевременных,
а потому пустых и бессильных. В атмосфере необычайной легкости прорастает тут
любая минутная прихоть; мимолетное напряжение набухает в пустой раздутый нарост,
восходит серая, легкая поросль пушистых чертополохов, бесцветных мохнатых маков,
и над нею плавает невесомая пелена бреда и гашиша. Нигде так, как здесь, не ощущаем
мы столь неотвратимо угрозу возможностей, потрясенные близостью свершения, побледневшие
и обессиленные упоительной радостью осуществимости. Так разве в этих до
боли знакомых краях мы не дома? Шульцу было ведомо то, что сегодня знает
(знает и забывает) каждый, а тогда - пусть я здесь немного преувеличиваю - знали
только Гомбрович и Кафка: «Возможно все что угодно». Впрочем, нет, не так: это
ведомо каждому великому писателю; думаю даже, величие как раз в этом знании и
состоит, о ком бы ни шла речь, от пластичного Овидия до сурового Флобера.
Шульц, пожалуй, потому и кажется нам столь знакомым, что с пространством и временем
у него подчеркнутые, особые отношения. Он видит в них как бы живые существа: погрязшее
в чудачествах, распадающееся время, которое бурно разрастается, яростно цветет
и, осиротев, отмирает, - и пространство, где не действуют Eвклидовы законы, где
улицы перепутываются и меняются местами и мы, шатаясь, бредем из одного сна в
другой и паразитируем на метафорах... Что из того, что все, так сказать, сон:
лошадь, рак, тараканы, отец, пыльный бурьян? Что из того, что по утрам я, как
правило, обнаруживаю себя в вязком иле постели?.. Поздно, уже все случилось: и
лошадь, и рак, и тараканы, и мой отец, и бурьян: все, что могло с нами произойти,
уже произошло. Все - чистая правда: и ужас арабесок, и ночные уроки рисунка у
учителя Арендта; чистая правда даже отец, которого нет и который неистощим в восхвалении
материи. Не бывает материи мертвой, учил он, мертвость - впечатление чисто внешнее,
скрывающее неведомые формы жизни. И маска - чистая правда; мрачна пышность, мрачная
смехотворность личины, карнавального костюма, куклы-марионетки, манекена, кулис,
театральности - чистая правда. Если бы я хотел во что бы то ни стало резать
правду-матку, я бы сказал: то, что делает Шульц, есть деконструкция. Во всяком
случае, он творит, разбирая вещи на части. Литература лишь потому и возможна,
- читали мы где-то, - что мир находится пока в незавершенном состоянии. Страх,
который держит Шульца в тисках, есть (оправданный) страх перед завершенностью.
Это и есть основа его метафизической комедии. Мы постепенно вмерзаем в
собственную жизнь. Живое - поскольку оно давно покинуло свою реальность - окостенело:
матери шуток не понимает. Она всегда исполнена трагического достоинства. Кто решится
помыслить, что можно играть с материей, что позволительно формообразовывать ее
шутки ради, что шутка не врастает в нее, не въедается тотчас, как судьба, как
предопределение? Ребенок - вот цельное и драматическое существо. А жизнь
- постепенная утрата этой цельности, постепенное потускнение, постепенная смерть.
Вот почему Шульц - ребенок; и это - главный итог его одинокой борьбы. Ведь
- что получается, если ветер подхватывает кого-нибудь и несет, все выше и выше,
в осенние, желтые, неисповедимые небеса? Его приходится вычеркнуть из списка в
классном журнале. Нам вспоминается Ницше с его скорбью по исхлестанной
кнутом лошади. Не знаю, какой эпизод в жизни или мифе Шульца соответствует победному
потрясению. Знаю лишь: Бруно Шульц не скорбит по той лошади. Он сам - та лошадь. Источник:
«Иностранная литература» 1996, №8 | |