| «Либо
ненормальный, либо ломака», по раздраженной реплике варшавской обывательши, не
без яда растиражированной Витольдом Гомбровичем, Бруно Шульц, безрезультатно искавший
друга и безответно восхищавшийся чуть ли не каждым новым знакомым, не ладивший
с собой и закончивший жизнь одиночкой от пули случайного эсэсовца, оставил прозу,
которую мало с чем сравнишь по способности в себ влюблять и сохранять эту любовь
десятилетиями (оба шульцевских переводчика, готовивших данную публикацию, знают
это по себе и могли бы назвать не одну дюжину таких же «верных» рядом и не очень).
Всюду лишний провинциал без круга и среды, вечно неудовлетворенный собой фанатик
слова и невольник линии, со страхом таивший в душе страсть к самоуничтожению и,
по дневниковой записи того же Гомбровича, «рвущийся к искусству, как к озеру,
чтобы в нем потонуть», Шульц - вероятно, лучший наблюдатель и выдумщик в польской
литературе - создал совершенно свой по оптике и языку, на редкость узнаваемый
универсум, вошедший особой, нерастворимой частью в образ мира уже, по меньшей
мере, двух поколений читающих на французском, английском, немецком, итальянском,
испанском, японском. По его новеллам пишут оперы и снимают фильмы (ленту Войцеха
Хаса «Санаторий под клепсидрой» видели не только Канн и Триест, но и завсегдатаи
московских киноклубов). Инсценировки шульцевской прозы ставят во Франции, Великобритании
и США (не говорю о Польше, где мотивы Шульца вплетены в несравненный «Умерший
класс» Тадеуша Кантора в его краковском театрике «Крико-2»). Шульц и сам стал
легендой, героем чужих книг - повести израильского прозаика Давида Гроссмана «Бруно»
(1986), романа «Мессия из Стокгольма» (1987) американской писательницы Синтии
Озик, хроники Бориса Хазанова «Чудотворец» (1990). Два его более чем скромных
томика - настольное чтение для Богумила Грабала и Данило Киша, Филипа Рота и Исаака
Башевиса Зингера. В 1992 году, когда исполнилось сто лет со дня рождени Шульца
и полвека после его гибели, вряд ли была в Польше хоть одна газета или журнал,
об этом не вспомнившие. Несоизмеримость обступавшей реальности и выросших
из нее книг, несовпадение жизни и судьбы, даже такое на редкость острое, как в
случае Шульца, в двадцатом столетии может показатьс романтическим преувеличением,
литературным штампом. Однако оно было фактом (чаще всего не радующим) и двигателем
существовани (как правило, мучительного). И, кстати, существования не одного только
Шульца. Достаточно, глядя на карту, поднять глаза от шульцевского Дрогобыча хотя
бы чуть на север, к захолустному Замостью крупнейшего польского поэта ХХ века
Болеслава Лесьмяна, либо перевести их немного правей, на восток, к такому же глухому,
но уже галицийскому Бучачу великого еврейского хрониста и сказочника Шмуэля Иосефа
Агнона. Так что клише здесь принадлежало, скорее, истории - или географии (на
таких окраинах они с трудом различимы). Просто индивидуальными душевными коллизиями
- неспособностью к жизни, бегством от яви и человеческих связей, пассивностью
перед вызовом действительности и т.п. - тут, мне кажется, мало что объяснишь.
«Психология» с «биографией» есть, в определенных кругах и при известных условиях,
едва ли не у каждого (и у всякого - свои, неповторимые!), однако ни прямого пути,
ни даже самого хлипкого мостика до словесности шульцевского, лесьмяновского, агноновского
масштаба от них нет. Жить такой реальностью невмоготу, но и оторваться от нее
нельз (уехать из местечка, где его, в отличие от столицы, хотя бы не спрашивали,
кто он такой, Шульц не решался, а потом вырватьс из гетто стало уже немыслимо):
ее под силу только преобразить - или разрушить. Искусство, «культура» получают
тут особую, почти сакральную нагрузку, свой высший, как бы демиургический смысл. «Часто
пишется казнь, а читается правильно - песнь», - обронил примерно в эти же годы
Мандельштам... Перепад между «началами» и «концами» у Шульца как бы обнажает,
выводит на свет, разворачивает во времени тот узел драмы, которую он, как можно
видеть даже по письмам, носил в себе и напряжением которой питались его фантазии
и его книги (если это вообще не одно и то же: сродство их у нашего автора намного
тесней и ощутимей, чем в обычных случаях, и сопоставить с ним тут можно, пожалуй,
разве что таких записных сновидцев, как переведенный под его началом Кафка, как
Акутагава или Борхес). Кто-то потянет этот узел за один конец и скажет о запоздалом
развитии или, как выражались несколько десятилетий нашего века, об «отсталости»
- края ли, слоя ли, характера: Артур Сандауэр прав, и разрывавшийся между плотью
и духом, эросом и аскезой, бытом и мечтой Шульц действительно был «сыном конца
века», вынесенным на переломившую этот век мировой бойней и холокостом середину.
Кто-то подойдет с другой стороны и (тоже по праву!) увидит в Шульце принципиальную
неосуществимость замыслов, невозможность письма, его - неотделимый от вершинных
достижений ХХ века - «крах», по Бланшо. Кто-то попытается распутать этот узел,
потянув за третий конец и подчеркнув у Шульца, чьи страницы тут и там сквозят
Библией и греческими трагиками, опять-таки предельно значимую для новейшей словесности
ностальгическую тягу к эпосу и мифу. Тягу, находящую разрешение лишь в безупречном
лирическом фрагменте и воспаленной фантастике, которую тут же сводит судорога
неудержимого гротеска (по этой линии Шульца обычно, хотя и не всегда основательно,
сближают с Гомбровичем и Виткацием, тоже на свой лад засвидетельствовавшими банкротство
эпической и романной реальности). Можно поискать для такого скрещения стольких
путей века и более общий, эмблематический знаменатель. По мне, здесь в индивидуальный
удел по-бетховенски врывается тема, кажется, всего нынешнего столетия - тема «провинции».
Провинции как таковой, как строя жизни и уклада культуры. Провинции, затягивающей
серостью и обезличкой, гасящей любой проблеск. Провинции, вперемешку, внавал хранящей
память и исподволь накапливающей будущее, бурлящей, взрывающейся. Провинции зыбкой,
обманчивой, вечно себе не равной и на себя не похожей. Этого места, где возможно
все, но где ничто не оставляет следа, не отбрасывает тени. Болота и родника. Пустыни
и приюта. Бродила и кладбища (всегда «и», никогда «или»!). Но речь тут,
понятно, и о провинции вполне конкретной. О восточноевропейском поясе от Балтики
до Адриатики и Черноморья, о «нашей собственной» - или «другой» - Европе (по заглавию
автобиографической книги одного из ее бесчисленных уроженцев, ныне американца
Чеслава Милоша). А для Шульца и еще уже: о резервациях Европы, бывшей черте оседлости,
этой полоске вечных лимитрофов на границе между гигантскими империями, языками
и верами - от милошевской Вильны на севере, через шагаловский Витебск и Смиловичи
Сутина, через Гуцульщину и Львов похороненного в Лозанне Станислава Винценца,
мимо Черновиц покончившего с собой в Париже Пауля Целана и занесенной в Бразилию
Кларисы Лиспектор - к южному Рущуку скончавшегося в Лондоне Элиаса Канетти и дальше
(о Бучаче и Замостье уже говорилось, а кто-то припомнит Броды или Каменец-Подольский,
Меджибож или Станислав)... Так или иначе, науки и искусства ни Старого, ни Нового
Света на протяжении по меньшей мере трех четвертей кончающегос века без выходцев
из этого, по шульцевской формуле, «края великих ересей» попросту непредставимы.
Созданное ими - единственное сегодн свидетельство об исполинской Атлантиде той
ушедшей и истребленной цивилизации, ее останки и пережитки, либо символическое
их инобытие. Не зря Сандауэру виделся в Шульце таинственный и тайномудрый бог
Гермес, покровитель путников и проводник душ, посредник между мирами живых и мертвых. Но
наследие Бруно Шульца и само из таких обломков. «Главные» книги, которые он задумывал
и, кажется, даже писал, если уже не написал, - романная фреска «Мессия», посланная
Томасу Манну повесть на немецком языке «Возвращение домой», - до нас не дошли
(а «Лавки» родились поздно и почти что поневоле, из писем Деборе Фогель, которая
этим способом подталкивала сомневающегос Шульца к творчеству). Рукописи, многие
рисунки, практически все живописные работы пропали или стерты вмешавшейся историей.
Поэт Ежи Фицовский уже несколько десятилетий по крохам добывает из старой периодики
и публикует оставшееся, собирает у адресатов шульцевские письма, инспирирует и
записывает их воспоминания, - без его самоотверженности ни одно издание Шульца
последнего времени, включая настоящую публикацию, было бы невозможно. По-польски
Шульц напечатан вроде бы со всей возможной полнотой, оба сохранившихс его сборника
вышли и на русском. И все-таки ощущение незавершенности всех этих общих трудов
и странная надежда неким чудом восстановить неотступное и недосягаемое целое не
отпускают, кажется, никого: или шульцевская проза, сам его образ притягивают,
среди многого прочего, самой этой недочеканенностью - юношеской, даже детской?
Хочется продлить это краткое, наперед обреченное и, в конце концов, жестоко оборванное
существование. По крайней мере, именно такое чувство двигало на следующих ниже
страницах переводчиками Бруно Шульца, ценящими работы своих уважаемых коллег и
предшественников - Игоря Клеха, Григория Комского, Асара Эппеля - и все же пытающимися,
в добавку к уже сделанному, поймать собственный, может быть, чуть новый поворот
странного шульцевского лица, уловить в его неподражаемой словесной музыке для
кого-то приглушенные, но близкие им ритмы и ноты. Подобного «вчитывания себя»
в книгу другого не чуждался, замечу в финале, и сам Шульц. Источник: «Иностранная
литература» 1996, №8 | |